Монастырь Монсеррат, 13—30
Открылись алебастровые Врата Ангелов.
В упор Пуйдж наблюдал тонкую, длинную, нервную, как у спятившего гуся, шею впереди стоящего мужчины, ноздрями забирая в себя запах
его испуганного пота. Да, да, так и есть: лихорадочный и резкий аромат страха не спутаешь ни с чем. Человек впереди боялся – и боялся всерьез.
Такое здесь, в Монастыре, настигало многих – страх. На то имелись свои причины: помимо тех, кто знал, куда и зачем идет,
и готовился к этому заранее, и приходил – подготовленным, были и другие: люди, слетавшиеся к Черной Мадонне праздничными отпускными мотыльками, на еще одну
программную достопримечательность – и только.
Нередко такие являлись сюда, одержимые неукротимым духом противоречия, заложенным в самой человечьей природе – являлись будто для того
лишь, чтобы иметь потом железную возможность сказать: ну, ездили мы в этот монастырь, ну, видели Черную
Мадонну – и ничего такого особенного не произошло! Не грянуло. Не случилось.
Где они, обещанные чудеса?! Не было их, и нет, и быть по определению не может! Есть – умелый маркетинг
и правильная реклама, рассчитанные на легковерное и легко внушаемое стадо. И, как результат, массовое помутнение в неокрепших мозгах. Зомбирование, одним словом –
и ничего более. Обыкновенные поповские штучки!
Пуйдж и сам не был фанатически религиозен – как и многие его ровесники. Скорее даже наоборот – слишком уж перекормили
испанцев католицизмом в прежние, подперченные инквизицией, века: так, что жгло от рождения, не лезло больше в рот и вываливалось упорно наружу.
Нет, в Бога он веровал, Библию, понятное дело, читал и многие места из нее мог цитировать наизусть – но рьяным католиком
назвать себя ни в коем случае не рискнул бы. Однако он родился в Каталонии, он бывал, как и каждый его земляк, у Черной Мадонны с детства – и потому
из собственного опыта знал, что «поповские штучки» совершенно в этом случае не при чем. Он сам, если на то пошло, активно их недолюбливал – эти самые «штучки».
Монсеррат же и Черная
Мадонна – другое. Совсем другое! Жаль только, что словами этого не объяснить. Есть понимание души – а душе не нужен каталонский, испанский, русский,
английский или немецкий язык: у души своя универсальная кодовая система.
Есть место, избранное не случайно. А в месте этом – возможность пробиться к небу напрямую, без посредников – без
хождений бесконечных по инстанциям и бюрократической пытки-волокиты. Да, да, прямо к небу – к тому самому небу, на мягких прохладных подушках которого, осиянный
оранжевой вечностью, есть единственный и единый Бог: тот, что для всех одинаков, и для каждого – свой.
А Моренета, Черная Мадонна
Монсеррат – канал и проводник. Проводник, дающий такую возможность: поговорить. Поговорить, зная, что тебя услышат. Услышат и поймут, как есть – без испорченного
телефона и многолетних очередей в приемной. Поймут и помогут – обязательно поймут и помогут. Подскажут, укажут, дадут знак… Конечно же, он, по косноязычию
своему, выразился не теми словами, коряво, невнятно и бледно – но, видит Всевышний, как мог, так и сказал, и душой не покривил – ни
в полградуса!
Здесь, на Монсеррат, помогут, направят, укажут путь – вот только и с тебя спрос будет особый. Ни изворачиваться, ни лгать, ни
лицемерить тебе здесь не дадут. И внутрь себя заглянуть заставят – да так глубоко, как ты до того никогда не заглядывал. Это ведь дебри нехоженые – твое нутро.
И продираться через этот бурелом – не из простых и не из приятных занятие! И не из привычных тоже – со многими здесь в первый раз
это случается.
Потому как если другим врешь по необходимости и время от времени, то себе – с удовольствием и редким постоянством.
На этом стоит человек – животное изощренное и слабое. Вот только здесь этот фокус с самовраньем не пройдет, не стоит даже пытаться – такое это
место!
И, каждый, переступая порог Церкви, неизбежно начинал понимать это. Понимать и ощущать, как здесь, в близости Черной Девы, высыхает
и осыпается враз пустой и мертвой шелухой все внешнее и напускное. И уже неважно даже, чьим молишься ты богам – и молишься ли вообще.
Важно то, что у тебя внутри. То, о чем ты, возможно, и не догадывался даже – пока не попал сюда. А зачем нужны
они, эти сеансы голой правды – ну, здесь все просто! Для Пуйджа, который в силу своей основательности привык каждой вещи определять свою законную полку, и когда-то детально
осмыслил и этот момент, ответ был ясен и прост. Прежде чем коснуться вселенского шара в руке Моренеты, ты обязательно должен понять, кто ты есть. И имеешь ли ты
право – просить. И достоин ли того, о чем просишь. И нужно ли тебе вообще – то, о чем ты просишь.
Многие, побывав здесь, так и уходили, не попросив ни о чем. Не такое это простое дело, оказывается – беседовать
с небом. И не каждый в состоянии – до беседы этой себя довести.
Не раз и не два наблюдал Пуйдж, как человек в очереди принимался, внезапно и вдруг, без всякой видимой причины
бесноваться, рычать, выть, скулить и плакать на чужие, не его голоса, как стремился выдраться всеми своими когтями-ногтями из плотной людской массы…
Не раз и не два приходилось видеть Пуйджу, как, приближаясь к Черной Мадонне, враз старел человек, делаясь меньше, вжимаясь
внутрь себя и врастая в мраморный пол… Как свинцовой, внезапно упавшей безжалостной плитой истины стирало с лица все и всякие выражения, оставляя одно – смятения
и страха, и одну же, завязшую в непослушных губах фразу: я не готов, выпустите, я не готов, дайте мне уйти, не готов, не могу,
не готов…
А и то: не каждому под силу, когда студенисто-нежную, самому себе почти неизвестную субстанцию эту – душу – заголят
до самого дна да начнут светить-просвечивать насквозь… Такое увидеть можно на этих снимках, что поседеешь враз! Не-е-т, не каждому это под силу – душу сводить
на рентген!
Не каждому, и не только здесь – а вот рыжая Биби смогла. Совладала. Справилась.
***
…На следующий день после того, как Пуйдж получил предписание собрать свое барахло и выместись из дома в две недели, Биби
нагрянула вечерком к нему в гости, чего не случалось уже давно.
Было без четверти одиннадцать: колокол прозвонил три раза – и сразу вслед за ним закурлыкал дверной звонок. Пуйдж, расположившись
у камина, слушал старый, с Клинтом Иствудом, вестерн, изредка заглядывая в экран, и чистил винчестеровский карабин: медитативная возня с оружием всегда его магическим
образом успокаивала. Как раз тогда рыжая Биби и явилась.
Отворив, Пуйдж удивился: Биби вырядилась в кремовое, до щиколоток, вечернее платье, облегавшее ее тонкие чресла змеиной, без единой
складки, шкурой, а личико себе нарисовала так, что с расстояния в два метра вполне могла сойти за голливудскую полудиву, вышедшую с годик назад в тираж
и привыкшую топить одиночество в обманчиво-бодрящих мохито.
Пуйдж удивленно цокнул: испанки красятся и наряжаются исключительно в трех случаях: на свадьбу, похороны или первое
причастие – и четвертого здесь не дано.
Пока он гадал, какой из поводов наиболее вероятен, Биби, отодвинув его угловатым костяным плечом, безбожно виляя отсутсвием бедер, оставляя
за собой ароматный шлейф алкоголя и духов, проследовала в дом. Все-таки неспроста на ум Пуйджу пришел мохито – соседка его была в основательном подпитии. Такой Биби
Пуйджу видеть еще не приходилось.
– Выпить мне дай! – не совсем связно велела она, и Пуйдж, стрекотнув, повиновался.
– Вот ведь какая ерунда, Пуйдж, – сказала, отлебнув рома, Биби. – Зачем-то пришла к тебе и собираюсь наговорить всяких
вещей, о которых говорить не должна. Потому что ни к чему это все. Поздно, глупо и ни к чему. Если я и должна была что-то сказать тебе, то сделать это следовало
много раньше. По крайней мере, до того, как ты ввязался в этот заказ – «Вальтер 2000».
– А я почему-то не сделала, не сказала – и думала, что смогу с этим жить. Да и смогла бы,
запросто – если бы это был не ты. Там ведь еще два десятка человек вкалывали, и они, точно так же, как ты, не получили не гроша – но мне это, поверь,
спать не мешало. И не мешает. Мы рождаемся не для того, чтобы водить хороводы на зеленой лужайке. И уж совсем не для того, чтобы возлюбить ближнего
своего – какого-то абстрактного ближнего, до которого мне, если честно, нет никакого дела. Есть я, есть мои родители – на остальных и их проблемы мне глубоко плевать,
точно так же, как остальным плевать на меня. Это у всякого так – просто не всякий умеет себе в этом признаться. И это правильно. Здесь каждый сам за себя,
и каждый выживает, как умеет. Не сожрешь ты – сожрут тебя. Главное, что нужно в жизни – зубы! Поострее, подлиннее и покрепче, особенно, если ты – женщина. Плюс
к тому, женщина без мужчины, которая должна сама зарабатывать себе на жизнь. И Кадафалк, надо отдать ему должное, всегда давал мне такую возможность: зарабатывать,
и зарабатывать хорошо. Но и я, понятное дело, деньги эти получала совсем не зря. Совсем не зря, Пуйдж! Плесни-ка еще! Видишь, глупость какая: все топчусь на месте
и не могу никак произнести несколько нужных слов. Всего-то несколько нужных слов! Вот черт! И во всем виноват ты, Пуйдж!
– Ты знаешь, я работала на Кадафалка пятнадцать лет. И спала с ним ровно столько же – хотя к делу это никакого
отношения не имеет. Или имеет – все одно.. Можешь мне не верить, Пуйдж – но когда-то он просто с ума по мне сходил, так, что даже до развода едва-едва
не дошло. Да-а-а… Когда-то я умела и могла – вскружить мужчине голову… Но – ладно. Хочу, чтобы ты понял: я не чужой ему человек, Пуйдж. И я в курсе все
его дел.
– Так вот, сейчас это ничего уже не изменит, но я все равно хочу, чтобы ты знал, относительно последнего заказа: с французами
Кадафалк сговорился и деньги за «Вальтер 2000» получил: три четверти суммы суммы. Четверть авансом, четверть в середине и четверть в конце. Переводилось все на счет
в Пиренейском банке. Вот они, выписки со счета – чтобы не быть голословной (Она бросила на столик несколько сложенных вчетверо листков, а Пуйдж так и застыл
с отверзтым ртом, не понимая, где она до того их прятала). А фирму решено было банкротить уже давно. И готовились к тому загодя. Вот решили, напоследок, взять еще
куш – и банкротить. Я ведь и занималась всеми этими делами, Пуйдж. Все свое имущество он переоформил на кого нужно заранее… Все, как есть! Пытаться сейчас что-то отсудить
у Кадафалка, как ты понимаешь, бесполезно – он гол, как новорожденный младенец. И вся эта история с сердцем, с больницей, где его чудом вытащили с того света –
хорошо разыгранный спектакль. Ты же знаешь, Кадафалк умеет…
– А сейчас, без лишнего шума, Хоселито открыл предприятие на себя – все продолжается, только под другой вывеской. И я
по-прежнему занимаюсь всеми делами семьи. И буду заниматься – потому что я почти член этой семьи, Пуйдж. Я слишком давно и много про эту семью знаю – чтобы они были мне
чужими. Не чужие, нет… И по большому счету, я не должна была ничего тебе говорить, Пуйдж – тем более, что это ничего не изменит. Тем более, что сделать это следовало
много раньше. Иначе – в чем смысл? Нет его – попросту нет! Я не должна была к тебе приходить, Пуйдж. А я вот напилась, сошла с ума и приползла к тебе
каяться – и во всем виноват ты!
Она хлебнула, чтобы прогнать хрипоту, еще, откашлялась, как следует, и продолжала:
– Скажи, почему тебя всегда называют только по фамилии, ведь Пуйдж – фамилия? Почему все зовут тебя так, а ты даже
не думаешь возражать. У тебя же есть имя – объясни!
– Не знаю, – Пуйдж, улыбаясь во всю ширь, крутнул короткой толстой шеей. – Конечно, у меня есть имя. Как
и у всякого другого. Только оно как-то не прижилось. Даже родители – люди, которые мне его дали, никогда не называли меня по имени. Придумали – и забыли,
словно спрятали в дальний ящик стола. Очень уж оно не подходящее, что ли… Не мое. Сальвадор… Сальватор… Спаситель… Ну, какой из меня, к черту, «спаситель»?
За всю жизнь я никогда и никого не спас. Так что останусь-ка я лучше Пуйджем. Тем более, всегда и всегда звали меня только так – с самого детства. Пуйдж – вот
это мое! Спасибо тебе, Биби, что пришла сегодня. Это важно. Это очень важно, и я знаю, что далеко не каждый смог бы поступить, как ты. Не думаю, что кто-то вообще смог бы
поступить, как ты.
– Пуйдж, – Биби глотнула еще, и, не выпуская стакан из бело-извилистых пальцев, подобралась, даже подринулась к нему всей
тощей змейкой тела. – Пуйдж! А мог бы ты взять меня, Пуйдж? Такую, как есть – лживую, подлую, страшную, сумасшедшую – мог бы? Можешь ты взять меня, Пуйдж? Возьми
меня, Пуйдж!
Пуйдж, невзирая на серьезность момента, легонько стрекотнул: очень уж пошло, совсем по-киношному прозвучало это «возьми меня» – тем
более, от утонченно-виолончельной Биби.
Но, прижав ее к себе: блестяще-скользкую, горячую, пьяную, жалкую и непостижимо сегодня родную, осознал вдруг: если ему и нужно
что-нибудь, то именно это: взять Биби сию же секунду, здесь и сейчас, не снимая, а просто задрав, поддернув кверху облепивший ее наряд.
Может быть, в этом будет маленькое спасение – хотя бы для кого-то из них. Белье Биби предусмотрительно не надела.
«Альмогавар», набухая скорой и жадной кровью, шевельнул тяжко наконечником боевого копья, поднимаясь на жаркую сечу – и она таки состоялась. Что ж, каждый получил
что-то – пусть и не то, на что рассчитывал.
А Биби Пуйдж искренне был благодарен – рыжей честной Биби: за то, что помогла окончательно разложить все на нужные полочки
в основательной, медлительной и прямолинейной его голове. Если раньше он в чем-то сомневался – то теперь сомнениям всяким и всяческим приступил конец.
Мучительно не встававшие до того на место детали замысловатого пазла вошли, наконец, в изначально предназначенные для них
места – и картина обрела законченность шедевра. Мрачноватого шедевра в духе вскрывающих черепную коробку работ Иеронима Босха – сказал бы подобразовавшийся
за последнее время в живописи сварщик Пуйдж; но какое время – такие и шедевры.
Сюрприз ожидал Пуйджа в начале нового дня.
Именно тогда, на следующее утро после Биби и ее откровений, он проснулся в предельной ясности, как будто и не спал вовсе,
а лишь на секунду прикрыл глаза – проснулся оттого, что чей-то незнакомый, но приятный и в высшей степени убедительный голос произнес над самым ухом его те самые
слова – «красное спокойствие». «Красное спокойствие» – раз и, через краткую паузу, другой.
Голос настолько был осязаем, что Пуйдж, приподнявшись на локте, поискал даже глазами его владельца – однако никого, понятное дело,
не обнаружил.
Слова были непонятны – и, тем не менее, сразу и до чрезвычайности пришлись ему по душе. Была в них до времени
не известная, но очень верная суть. «Красное спокойствие, красное спокойствие», повторил, подражая голосу, дважды вслух он – и мимо воли улыбнулся, счастливо и широко,
поймав себя на мысли о том, что уже и забыл, когда вот так вот, без явной причины и в одиночестве, проделывал это в последний раз: встречал новый день улыбкой. Вот
дела!
Он задумался. Это ведь очень верно: если с самого мига пробуждения тебя тянет улыбаться, просто так, оттого лишь, что есть мир, и есть
ты в этом мире, и оба вы прекрасно между собой ладите – это о многом говорит. Да обо всем! Эдак каждый, кто хочет знать, счастлив он или нет, должен спросить себя:
помнишь ли ты, когда в последний раз открывал после сна глаза и улыбался – просто так? И сразу, сразу все будет ясно!
«Красное спокойствие, красное спокойствие», – проговорил еще пару раз он и, удивительное дело: губы, без всякого его участия, побежали
в разные стороны улыбаться снова – не гримасничать, а улыбаться по-настоящему!
Он полежал еще, улыбаясь, слушая внутрь себя и отмечая удивительное, то ли забытое напрочь, то ли не изведанное ранее
состояние: был он светел – и жесток; холоден – и кипящ; бездумен – и умен; полон – и пуст; легок – и неподъемен; тверд – и текуч,
обездвижен – и в пути… Был всем и ничем, и все было в нем, а он, Пуйдж, струился-перетекал медленной и неостановимой лавой, остывающей в секунды
сверху, но хранящей долго еще в глубине убийственный алый жар – и тек он, Пуйдж, повсюду и нигде…
***
С той поры уже тринадцатое утро он просыпался так – с настоящей улыбкой и парой одинаковых фраз. Удивительных фраз… Его фраз!
Каждое утро, включая сегодняшнее – в квартире Монсе. Монсе… Как же далеко это, и было, кажется, не пару часов, а двадцать лет назад! Все потому, что время сегодня плотное, насыщенное, тугое, сказал он себе. Сделать предстоит много – и все нужно успеть до того, как солнце умрет в долине.
Да я и успею – обязательно успею. Не опаздывает тот, кто никуда не спешит. А чтобы никуда не спешить, нужно всегда, каждую секунду, нести его в себе –
спокойствие.
А как было у меня? В одиннадцатом году я стал терять его с обвальной быстротой – с тех пор, как началось все то, что
закончится сегодня. Нет, пожалуй, не так. Я не терял – оно от меня сбегало. Спокойствие мое, как гулящая жена, пропадало по целым неделям – не спросившись,
не предупредив; пропадало и шлялось не пойми где, чтобы потом сукой истерзанной приползти и улечься у входной двери.
И я спешил открыть, спешил принять, и радовался робким ребенком, мыл, врачевал и укладывал спать – будто не знал, что
скоро, совсем скоро, отлежавшись и залечив раны, оно исчезнет вновь, оставляя мне свежий ад ожидания. Потому что ждать, веря и не веря, надеясь и не надеясь, зная
и не зная, вернется ли оно еще раз – это ад и есть! А потом, как раз после этого гребаного суда, оно ушло, чтобы никогда
не вернуться больше. Оно не вернулось – теперь-то я это очень хорошо понимаю! А без спокойствия какая жизнь? Никакой!
Вот я и испугался. А испугавшись, поступил так, как и должно поступать всякому слабому существу и трусу – я его выдумал!
Я соврал себе, что оно, мое спокойствие, есть – иначе как дышать дальше? Я соврал и продолжал врать себе регулярно: каждый утро, открывая глаза, и каждый вечер, закрывая их, чтобы
спрятаться в себя – но его-то ведь не было!
В этом вся штука: его на самом деле не было – а значит, я и не жил? Мадре миа, с момента суда
и до утра, когда меня разбудил этот самый голос, возвестивший: «красное спокойствие» – все это время, чертову уйму месяцев, дней, часов и минут я, оказывается
и не жил! Вот, оказывается, как обстоят дела – у меня не только отняли дом, но еще украли и время. Да и то верно: если уж красть, так красть по-крупному,
а иначе зачем и затеваться?
Да… Выходит, я просто думал, что живу – но все это был сплошной обман. Потому что только тринадцать дней назад я ощутил, наконец,
по-настоящему, что оно пришло, чтобы остаться – спокойствие. Не вернулось – но пришло. Не совсем понятное, и совсем не то, что было до – но это оно, я
знаю наверняка! Что же, так ведь всегда и бывает: мы свято уверены, что все хорошо – хотя в действительности все гораздо хуже. А понимаешь это, только когда появляется
возможность сравнить – с тем, как должно быть. Что же, оно пришло, оно есть, и теперь-то я его не упущу – спокойствие. Красное или другое –
но мое!
Верно, все верно. Оно пришло, а вместе с ним явилось и решение. Я знал теперь, что собираюсь сделать. Тринадцать дней –
не так уж много времени, но не опаздывает тот, кто никуда не спешит. Так каудильо Франко говаривал своему портному, являясь на примерку – сегодня работай
помедленней: мне предстоит уйма дел, и я не желаю опаздывать! Франко – чертов диктатор, устроивший в Барселоне настоящий террор, но человек, надо отдать ему должное, был
умнейший.
Я тоже не спешил, хотя дел хватало – с момента, когда я – решил.
А еще – я понял, как должна называться летопись, которую я составлял, раскапывая одну за другой могилы и извлекая наружу
мертвецов – понял, отыскал красный маркер и начертал на обложке пару искомых слов: «Красное Спокойствие». Теперь – я уверен был в этом – все выглядело так, как
должно быть.
И все будет так, как должно быть. Меньше, чем через две недели меня выкинут из дома – но новый угол подыскивать я
не спешил. У меня было куда переехать. У меня есть, куда переехать – нужно было только понять это. Я понял.
Я все обдумал досконально. Кое-что мне потребовалось продать – срочно нужны были деньги. Кое-что, и немало, нужно было купить –
семь дней я занимался этими вопросами. Затем четыре дня кряду, пригрузив «Монтеро», я уезжал из дому затемно, самым ранним утром, под разномастный хрипловатый крик петухов на окраинах
Сорта – и возвращался назад за полночь и налегке. Работы, одним словом, хватало – потому-то я никуда и не спешил.
А потом был вчерашние вечер и ночь – может быть, лучшие в моей жизни. И сегодняшнее утро, и день – остается
вечер. И все нужно успеть сделать до того, как солнце умрет в долине. Я и успею, сказал он себе – успею, если будет на то разрешение Господа. Не липового –
настоящего. Я хочу, чтобы там – знали. Вот почему я здесь.
* * *
…По левую руку он видел главный алтарь – монолитную восьмитонную каменную глыбу, высеченную прямо из скалы за монастырем,
а над ним – распятого, слоновой кости, Иисуса на золотом кресте, а еще выше – корону.
Шорох, шопот, шуршание, шелест и шарканье – приглушенные шумы шевелящейся людской массы, возраставшие иногда и тут же
прерываемые гулким гусиным шипением служек – делались для Пуйджа слышны все менее. Звон – сверху, снизу, справа и слева, и внутри самого Пуйджа – повсюду воцарялся
и креп звон.
Поначалу низкий, внезапно он истончился и вытянулся в сплошную нарастающую комариную ноту. Жар и вибрация, исходившие
от Тронного Зала, сделались сильнее.
Вослед за потной шеей Пуйдж, оставляя позади Ангельские Врата, взошел на первую ступень. Зашелся тонким слабым писком ребенок – как
будто из далекого далека плакал сам Пуйдж, подумалось отчего-то ему.
Справа были Святые Девы, слева – Святые Матери.
За спиной его, много сзади и ниже, кто-то вскрикнул, задавленно охнул и забормотал быстро-быстро на языке больного
зверя – и так же разом смолк. Смолк – или Пуйдж просто перестал что-либо слышать.
С каждой ступенью истертого мрамора звон накалялся еще сильнее, еще ровнее и выше, до невозможного, исторгая за пределы
восприятия все прочие звуки.
Стали видны тяжелые, чеканного серебра, двери.
Из-за бордовой, тоже успевшей промокнуть насквозь, спины боящегося впереди Пуйдж захватывал уже глазом край бронированного стекла и лик
«Моренеты». Бордовый не упал даже – рухнул, словно снятый пулей, на всхрустнувшие разом колени и потек молитвой: горячечно, истово, самозабвенно. Когда он, исходя слезами,
поднялся, удивительным светом осиян был резкий профиль лица его. Впрочем, почему удивительным – самым здесь обычным!
А там и сам Пуйдж задеревеневшими враз ногами взошел на приступку и стал перед Моренетой, положив руку на открытую для
контакта сферу, и случилось неизбежное: головокружение, звон сильнейший, достигший пика и сменившийся полной глухотой, оранжевый плотный пульсирующий свет – и ни единой
связной мысли в голове, как это бывало всегда.
Время встало.
Он пребывал, чуть качаясь в такт пульсам, исходившим от Моренеты, в безвременьи и невесомости, пребывал неизвестно сколько,
вечность или миг, пребывал, не в состоянии ни о чем связно мыслить и лишь всякой молекулой своей ощущая, что его любят, любят так, как никто и никогда не любил;
любят таким, какой он есть – маленьким, слабым, ничтожным, злым, плохим, задумавшим то, что он задумал; его любят за то, что он есть, он дышит, живет, пытается думать и уже поэтому
достоин любви – он, Пуйдж, ничтожнейшая кроха вселенского хлеба; его любят и будут любить вечно, любовью всепроникающей и растворящей в себе, любовью всеобъемлющей,
бесконечной и делающей его самого бесконечно большим…
Так, вне времени, созерцая мягкий и строгий черный лик Мадонны, он дышал в унисон с Богом, жил в унисон с Богом
и весь был у него как на ладони, а после – сокрушенный, умерший, очищенный, зачатый и народившийся вновь – приложился сухими губами к сфере, сотворил
крест, сошел, в слезах светлых, по ступеням вниз и свернул, пошатываясь, направо, в витражную шкатулку Заалтарной Капеллы.
Капеллу пристроили к зданию храма в 19-м веке – и поступили совершенно правильно. Сидя здесь, наблюдая в застекленной
нише образ Моренеты со спины, можно было еще раз побеседовать с ней. Как раз для таких, как Пуйдж, капеллу и возводили: чтобы дать возможность без спешки, обстоятельно
и в подробностях дорассказать Мадонне то, что не успел в тронном зале.
Пуйдж сел слева, в третьем ряду. Пряменькая спина Моренеты тускло золотилась за толстым гнутым стеклом. Солоноватая вода легко убегала
по прочным, будто вырубленным из листового железа, щекам Пуйджа, но он не замечал этого.
Полностью текст романа можно прочитать здесь: https://ridero.ru/books/krasnoe_spokojstvie/