...изо дня в день, забывая о докторе Джи, нечищенной карме и слюнявой Веркиной похоти. Имелись дела поважнее. Одно, если быть точным, дело: я хотел видеть, как Акробат умирает. Наблюдать крупным планом, в режиме онлайн - не из побуждений мстительных или садистских, напротив: движимый исключительно чувством когда-то похеренной, а теперь берущей жестокий реванш справедливости. Словно забыл, что игрушки эти для иного сорта людей: с калеными нервами, броней трехдюймовой желудков и ясными глазами победителей. Так нужными мне и недоступными до поры глазами.
Я хотел и должен был видеть - будто не помнил, что от рождения носил его в себе, да, пожалуй, и не так: задолго до того, как вышел я багрово-сморщенным мясным куском из материнского чрева, он пророс в плоть близнецом-паразитом, сделавшись неотъемлемой частью вызревающего плода-меня – страх.
Страх – я привык к нему, как привыкают к вагине женщины, с которой живешь, не любя, да что там – не любя, какую лютой ненавистью ненавидишь, но лицедействовать вынужден, прогибаться, терпеть... Держать за семью навесными из утробы рвущийся вой - держать, потому как исподволь, незаметно для обоих, вы давно и напрочь срослись-слепились в одно, и хирургический вариант решения здесь не предусмотрен.
Так и я: обречен сожительствовать с постылой и родной сволочью до исхода. Даже теперь, в дремотный предутренний час, на обочине неверной дороги – я исключительно по его, страха, прихоти.
Ночью легко заплутать – стоит лишь на минуту выйти за дверь и утерять концентрацию. Я – утерял. Вышел, задумался, отвлекся, на развилке повернул не туда и с полчаса, если не дольше, пилил узкой лентой асфальта меж черных, нависающих плотно и тяжело, крон – пока не заметил ошибку.
Я съехал на влажный песок обочины и заглушил двигатель. Прикрыв глаза, слушал с минуту, как потрескивает, остывая, агрегат – а после выступил в сырую прохладную темень, излил из себя лишнее, всшумнул расстрельно суставами и закурил.
Двигаться дальше не было смысла – но возвращаться и нужный искать поворот я тоже не спешил. Я не хотел – возвращаться. Я ничего не хотел, как не хочу и сейчас. Кроме одного – понять.
Это единственное, что мне по-настоящему нужно сейчас: разобраться, вникнуть и сообразить, почему я застрял в средоточии ночи и где-то на полпути – триста туда, триста в обратную сторону, плюс-минус не брать в расчет – застрял и не спешу уезжать.
Мне бы выяснить: зачем вчера, в угрюмый понедельник, вместо того, чтобы спокойно дождаться московской посылки с глазными протезами для медведя и кабарги – из-за них я не укладывался в срок по заказам – я бросил все разом и сорвался в далекий белый город, за шестьсот двенадцать километров – к матери… К любимой пожизненно Дюймовочке-маме – хотя начинать-то как раз нужно с отца.
* * *
Я не видел его ровным счетом двадцать пять лет: когда отец с матерью разошлись, мне едва стукнуло три. С девяносто четвертого он живет в Штатах с местного розлива женой, собрал собственный цирк, «Сафари», помнится, или что-то вроде, активно гастролирует, снимая обильную жатву с тучных нив Америки-мамы, и жизнью, по всему, вполне доволен – последнее, что я слышал о нем от матери. До поры она поддерживала с ним кое-какую связь. Вот именно - до поры.
Так или иначе, а отца я почти не помнил, и, по ряду причин, не хотел вспоминать. Не хотел знать, что человек этот, мой биологический автор, вообще существует. Не то, чтобы мне больно было думать о нем. Нельзя думать с болью о том, кого нет – и никогда не было. А он в моей жизни таки не фигурировал – пару-тройку обрывочных воспоминаний о смуглом супермене под потолок, затянутом в блестящее трико акробата, я в расчет не беру. Матери, возможно, все виделось несколько по-другому – матери, но не мне.
Да и вообще: он носа не казал четверть века, дрюча американских телок в апельсиновых кущах Калифорнии и не заботясь нимало о том, как мы тут выживаем – а теперь вдруг взял да явился, не соизволив даже предупредить. Как будто это в порядке вещей. Мягко говоря, я недолюбливал этого человека. Заочно и горячо. Я не хотел его знать, и кончено. Так обстояли дела на момент встречи - или, во всяком случае, я полагал, что они обстоят так.
Я ожидал увидеть кого угодно - только не его. А отец вдруг взял да явился.
А я – испугался. Сдрейфил, струхнул, обоссался, чего и следовало ожидать. Дрогнул предательски-сладко, не зная еще, чем приезд его может грозить мне, и может ли грозить вообще. Дрогнул, но тут же сгруппировался: тренинг - великое дело, а с ним-то у меня проблем не было.
-Ты что, собираешься жить у меня? – вместо того, чтобы поздороваться, спросил, в свою очередь, я – жестко спросил и грубо. Я был встревожен – и потому злился. Ему не следовало появляться ТАК. Вдобавок, я не понял и половины из того, что он мне тут наболтал, перемежая русскую речь англоязычными вставками, проглатывая в спешке отдельные звуки, слова и даже куски целые фраз – да еще с американским своим акцентом.
-Нет-нет-нет, что ты! Откуда ты взял? – зачастил, словно оправдываясь, он. – I’ve settled everything. Здесь все улажено. Я остановился у Бармалея. Помнишь клоуна Бармалея – Шабалина? Ну, как же, как же – ты должен помнить… Пока не решится с больницей, перекантуюсь у него. Андрей Митрич не против. Он один сейчас, давно уже на пенсии – так что с жильем все в порядке. Может, все-таки дашь пройти? Чаю какого-нибудь предложишь – я устал, честно говоря, с дороги, и вообще – мне тяжело стоять.
..все, что я хочу тебе предложить – это уйти и никогда не показываться мне больше на глаза. Я прожил без тебя четверть века, и прекрасно проживу еще трижды столько же – мог бы сказать я. Мог – будь я иным. Будь я иным – хорошо сказано! Если бы солнце вставало на западе… Если бы миром правили справедливость и любовь… Понятно, я промолчал.
Вместо того я провел отца в комнату, зажег верхний свет и впервые, как следует, разглядел его – исследовал въедливым глазом художника: всякому ведь известно, что таксидермист – тот же художник. Да, я изучал его, не упуская не малейшей детали, и первое впечатление, полученное в полутьме коридора, полностью подтвердилось: впечатление дороговизны и привычной роскоши – но сильно побитой молью. Развалины Колизея – именно такая, мгновенная и прочная, ассоциация возникла у меня тогда.
Все на нем было отменного качества: от ботинок блестящей кожи, шитых на солидный заказ, до веского лаконизма «Patek Philippe» и проникающего ненавязчиво всюду запаха элитной воды – и все в нем, вплоть до костей клочковато облысевшего черепа, проступающих предсмертным рельефом под алебастровой вялой кожей, не говорило даже, а кричало о довлеющей над империей гибели. Похоже, у него были крупные нелады со здоровьем.
-Ты болеешь? – спрашивая, я постарался вложить в голос максимум равнодушия, а он, не заметив или не желая замечать, отвечал без прежней суетливости, устало и просто:
-Я приехал сюда умирать. That’s what I’m gonna do here. Здесь это много дешевле и проще сделать. Сименс в апреле обещал мне четыре месяца – значит, недель шесть у меня еще есть. I told you… Fuck it! Я же сказал тебе – они меня съели! – здесь он скошенно, левой половиной лица, улыбнулся.
-Кто «они»?
-Both of them… Cancer and Patricia… Patricia and cancer, I’d rather say… - заметив недоуменный взгляд мой, он поправился:
-Оба. Рак. Патриция – моя последняя жена. Обобрала меня до нитки – а у меня было-таки что взять. Оставила практически ни с чем. Никогда бы не подумал… Жизнь прожил, а в людях разбираться так и не научился. Все имущество, так получилось, было оформлено на нее. Потом – рак. Кто мог подозревать… Лечение обходилось чертовски дорого. Что ж, Pat правильно рассудила – я уже не жилец, и нужно планировать жизнь по-другому. Транжирить деньги на ветер – не в ее правилах... Что-что, а считать деньги они там все умеют. И неважно, что заработал их я. Мне достались какие-то пустяки… Крохи – хотя дотянуть хватит вполне. А я ведь полностью ей доверял… Вот так, сын… Они меня съели – оба. Рак начал, and that bitch... а эта стерва Pat доконала окончательно.
-Мне казалось, твою жену звали по-другому, - сказал я.
-Ты об Алине… Ну, когда это было! С тех пор ушло много воды… Утекло. Жизнь не стоит на месте. После Алины я женился еще и еще и еще – три раза. И – видишь, как получилось… Но, ты можешь верить или нет – по-настоящему я любил только твою мать. Это она настояла тогда на разрыве – Рита должна была тебе рассказывать. А где она? Где наша Дюймовочка? Она здесь?
-Зачем здесь? – ответил медленно я. – Мама давно вышла замуж и живет в Нальчике. Ее муж – достойный во всех отношениях человек. Достойнейший. Настоящий мужик. У них все замечательно. О лучшем трудно и мечтать. Мать счастлива, что все сложилось так, а не иначе.
-Вот как… - он поморщился, как делал на протяжении разговора не раз. Что было тому причиной: досада или боль – судить не возьмусь. – Вот как… Что ж, я рад за Риту. Но мне важно, чтобы ты понял – именно она настояла тогда на разрыве. Я не хотел. Был категорически против. Но разве ее переубедишь... Ладно, как я могу связаться с ней? Мне нужен адрес и телефон.
Нет, - сказал я.
Он подумал, должно быть, что ослышался.
-Что значит «нет»? – переспросил негромко и с ленивым раздражением он, и в словах этих, в самом тоне голоса, отчетливо на секунду проскочил другой человек: человек предельно уверенный в себе, властный и категорический, привыкший, что каждое слово его, сколь бы тихо не было произнесено – непременно достигнет нужных ушей и возымеет необходимое действие.
И тогда я ударил – пусть и без намерения убить. Я был от рождения трусом, не спорю – но страх свой за годы жизни научился виртуозно скрывать.
-«Нет» – это нет! – сказал жестко я. – Без вариантов. Ни адреса, ни телефона ее ты не получишь. Я обещал. Я слово ей дал – и не нарушу его даже ради тысячи таких, как ты! У нее другая жизнь. Совсем другая. Ни к чему ковырять прошлое. Я обещал матери. И хватит об этом!
Здесь он сник – мгновенно и ощутимо сник. В последнее время, видимо, он мало-помалу начал привыкать к положению дел, когда жизнь уже не предлагает минет, но примеряется алчно к заднице - примеряется и неизменно имеет. Я и помыслить не мог, что во мне столько ненависти.
-Странно… - пробормотал он. – Не понимаю. Мы вполне цивилизованно общались – редко, но регулярно. В нормальном тоне. Никаких проблем. Пока она не исчезла куда-то. А сейчас даже так… Не понимаю.
-Это ее решение, - сказал я. – У нее другая жизнь. Я дал ей слово – и не о чем тут больше говорить. Давай сменим тему.
- Как скажешь – но, повторяю, странно… Ладно, - согласился он нехотя. А что у тебя? Как живешь ты? Рассказывай – я же ничего не знаю. Детей у меня больше не было – так сложилось. Так что хотелось бы знать, как живет и чем занимается мой единственный ребенок. Сын.
-Я – таксидермист, - сказал я. – Чучельщик. Чучельных дел мастер. В прошлом году на чемпионате Европы в Зальцбурге моя композиция «Вепрь в камышах» взяла второй приз. Это большой успех. Это имя. У меня хватает заказов – и очень хорошие перспективы. С переездом в столицу через год-два. А потом и за бугор – возможно, в Германию.
-Вот как! – он рассматривал недоверчиво костяшки пальцев на моих руках: изуродованные долгим спортом, сплющенные, выбитые не раз, с наростами защитной ткани, костяшки. – Вот как! Никогда бы не подумал! Куда больше ты похож на спортсмена или гангстера.
-Внешность бывает обманчива, - словами затертыми и чужими отмахнулся я, лишь бы что-то сказать. Разговор становился мне в тягость. – Я таксидермист. У меня имя, заказы и хорошие перспективы. Извини, если не оправдал твоих ожиданий. Я не спортсмен, не герой и не бандит. Я всего лишь таксидермист – правда, не самый плохой. У меня кое-что получается. И, что самое главное, я люблю свою работу.
Сыграв забывчивость, я посмотрел на синий циферблат.
-О, черт! Через полчаса у меня встреча с клиентом. Извини, совсем вылетело из головы. Сейчас нужно сделать пару звонков и бежать.
-Да, конечно, - он поморщился сильнее обычного. – Они меня скоро добьют, эти боли. По ночам просто нет сил терпеть. Рад, что у тебя все в порядке, и, главное – что мы все-таки встретились. Ты будешь навещать меня в больнице? Хотя бы об этом я могу попросить?
-Да, - сказал я. – Я буду навещать тебя в больнице. Я буду приходить к тебе каждый день.
Он поднял длинное тело из глубокой бархатной ниши – с той чуть ленивой и естественной грацией, какой обладают все, без исключения, атлеты, пусть и бывшие. Даже теперь, исхудавший и страдающий от набирающих продолжительность и силу болей, он сохранил в движениях эту просчитанную до микрона точность, выдававшую в нем воздушного акробата; он встал, и глаза наши оказались на одном уровне.
-Я рад, что мы увиделись, сын, - сказал он. - Слов нет, как рад. Ты уж меня не бросай, ладно?
-Ладно. Обещаю, отец, - и впервые, по-моему, за весь разговор, я не соврал.
* * *
...чистую правду: с неизбежностью повязанного рельсами трамвая я каждый вечер передвигался маршрутом: "Квартира - Салон - Медгородок", и в палате с зелеными стенами и видом на стройку морга высиживал двести минут. Нужные отцу, но еще более необходимые мне три часа: я хотел и должен был видеть, как он умирает. Когда метадон работал, я читал "Незабвенную" Во, дожидаясь, пока отец проснется. Потом мы беседовали "за жизнь".
Говорить, собственно, мог только я – отец, после того, как ему вырезали гортань, разговаривать уже не мог, и все, что оставалось ему – вписывать нервные каракули реплик в принесенный мною блокнот.
Так что трепать языком приходилось мне. Вообще, встречи наши протекали по одному и тому же сценарию. Первым делом отец производил на свет фотографию молодой дряни со взглядом завзятой "училки" и машераспутинскими формами. На оборотной стороне снимка отцовой рукой жирно и размашисто было начертано: BITCH СУКА ****Ь. Бессильем сочась из запавших глазниц, отец жестами пытался донести до меня всю Марианнскую глубину предательства этой сучки Пэт.
Я молчал, делал добрые глаза или неопределенно кивал: ушлая американка вызывала во мне угрюмую, но стойкую симпатию. Она-то уж точно была из тех, с ясными и честными глазами - из победителей.
РАССКАЖИ МНЕ О РИТЕ - выписывал дергано он. И я рассказывал.
Я рассказывал. Дождавшись, пока сестра введет ему метадон (наркотик, кстати, доставал ему я, через усатого одного фармацевта, завзятого охотника и природолюба, какому в свое время делал композицию из двух переярков и матерого) – и зрачки отцовы привычно поплывут, я плел первомайскую нить.
Рита… Дюймовочка… Женщина-змея… Моя мать и твоя бывшая жена… Были трудности, и немалые – говорил я. Но потом ей несказанно повезло. Или нет, причем тут какое-то «везенье» – она обрела, наконец, то, что более чем заслуживала: мужчину всей своей жизни. Да, это так – как бы высокопарно и даже пошло не звучало.
Теперешний ее муж – настоящий мужик. Бывший военный летчик, подполковник в отставке. Сейчас заведует санаторием «Горный Родник» в Нальчике. Отличный, кстати сказать, санаторий.
Мама поехала туда подлечиться знаменитой лечебной грязью. Директор – между своими его уважительно именуют «Моржом» – влюбился в нее с первого взгляда. Втрескался по среднее ухо. Причем, оказывается, задолго до того. Когда-то он видывал мать на арене – и забыть с тех пор так и не получилось.
Он фактически боготворил ее, нашу Дюймовочку – как боготворит и сейчас. Он и помыслить не мог, что судьба выдаст ему невероятный этот бонус - и оценил его по достоинству. Нальчик, к слову, – прекрасный город. У них там двухэтажный коттедж и большой мандариновый сад.
И, что гораздо важнее – у них полное взаимопонимание и любовь. Не заметить, что они просто созданы друг для друга, может только слепой. Они живут в полное свое удовольствие, много путешествуют и уже успели объехать лучшую половину мира.
Кстати, в Штатах бывали дважды или трижды, так что, будь у мамы такое желание, она обязательно бы тебя разыскала. Но желания, как понимаю я, не было. Не было. Не могло его попросту быть.
...мне думалось порой, что вряд ли он понимает, о чем я говорю. Боли делались все нестерпимее, а промежутки между ними – все короче. Доза росла регулярно, и почти постоянно отец пребывал в пограничном состоянии меж болезненной реальностью и иллюзорным полураем, куда все настойчивей тянули его обманчиво-добрые наркодемоны.
Я видел, что утрату ясности ума он переживает едва ли не больней всего. Сколько можно, он пытался оттянуть очередной укол. Он терпел, терпел, терпел; на костяной лоб бежала испарина, а длинно-желтые, почти невесомые кисти рук комкали все торопливей край одеяла. В конце концов, он сдавался и делал мне знак глазами – поднявшись, я уходил звать медсестру.
* * *
Колизей ветшал неотвратимо. За полтора месяца отец сбросил, наверное, половину оставшегося веса. Кроме меня, дважды или трижды в неделю к отцу приходил Шабалин, бывший клоун Бармалей – и больше никого.
Обычно я бывал у него после обеда. За все время, вплоть до последней пятницы, я не пропустил ни единого дня.
С утра мне хватало работы в Салоне: профессия таксидермиста мало-помалу обретала присущий ей на Западе статус, и от отсутствия заказов мы не страдали. После Зальцбурга мне часто звонили даже из столичных салонов, перепоручая особенно сложный или интересный заказ. Хорошие таксидермисты всегда в цене. Я выслушивал информацию, автоматически умножал местные расценки вдвое – и мог уверенно поглядывать в будущее.
А ближе к вечеру я бывал у отца. Принимал в ладонь горстку истонченных болезнью, нежных по-детски костей – это называлось рукопожатием – улыбался в ответ на его скошенную, как всегда, влево гримасу – и приступал.
Приступал к заведомой импровизации – и поражался изощренному полету собственной фантазии. Все, включая мандариновый сад, я выдумал – от первого до последнего слова. Я так решил – и выбранной линии держался неуклонно.
Конечно, я мог бы и по-другому – будь сам иным.
…ты хочешь послушать о «Рите»? Сколько угодно – мог бы сказать я. Хочешь знать, что было с ней после того, как вы расстались? Кстати, мать рассказывала мне, как вы разошлись. Я знаю даже, как вы сошлись. И сколько времени ты потратил на то, чтобы сделать ее, Дюймовочку-Риту, «женщину-змею», работавшую уникальный «каучук», своей женой.
…два, если не ошибаюсь, года ты добивался права стать ее мужем – в условиях жесткой конкуренции: вся мужская половина труппы ухлестывала за хронически стройной, аномально большеглазой кореянкой. Все, все поголовно – включая и Шабалина Андрея Митрича, клоуна Бармалея – единственного, кроме меня, человека, кто приходит к тебе сюда. Но клоун проиграл в этом гоне, да и как можно было не проиграть такому красавцу-богатырю, как ты? И Дюймовочка наша, продержавшись два года, все же сдалась и отправилась подписывать договор о капитуляции в загс.
…а потом вы на пару с мамой сделали тот самый номер «Высокая любовь», смотреть видеозапись которого я не могу без дрожи до сих пор, да это и понятно – как еще может воспринимать ТАКОЕ трус? Номер дерзок был, безжалостен и пределен, за него вы отхватили кучу престижнейших наград и объехали с ним полмира, заставляя публику зажимать в разом вспотевших ладонях заячьи сердца, искусывать губы и цепенеть в предчувствии ужасного – чтобы взорваться, не дождавшись трагедии, облегчительной яростью аплодисментов… Ну, ты-то и сам помнишь, в отличие от меня – о многом мне известно лишь со слов матери.
…со слов матери, которой я доверяю без границ. Я мог бы рассказать тебе, как вы расстались, и почему это произошло – она часто вспоминала об этом.
Был светлый март или начало апреля, она везла меня в коляске по неровному тротуару провинциального украинского городка – а по другой стороне улицы шел ты с этой двухметровой дылдой Алиной, ассистенткой иллюзиониста.
Мама остановилась и позвала тебя – но ты слишком был увлечен, чтобы слышать и замечать. Ты видел лишь ту, другую – кого дважды, а то и трижды в сутки распиливал на представлении фокусник – а она по-прежнему жила и владела ненормально длинными, неестественно ровными своими ногами, от которых так и жди неприятностей...
…мать говорила, что секундного взгляда оказалось достаточно, чтобы понять, что происходит – женщины, тем более, любящие, в таких вещах не ошибаются. Вернувшись в гостиницу, она собрала все твои вещи и выставила их за дверь номера.
Ты стучал и просил открыть, говорил, что это недоразумение и так далее, и тому подобное – что там обычно говорят в таких случаях, и она, наконец, открыла, и просила тебя повторить то же самое, но – глаза в глаза. А ты забрал тогда вещи и ушел. Потому, что не мог соврать, или потому, что хотел уйти – этого я не знаю. Да и не стремлюсь, честно говоря, знать.
А номер аншлаговый «Высокая любовь» перестал существовать. Ахнулся вдребезги о жесткое дно арены. Работать без страховки под куполом можно лишь с человеком, которому безгранично доверяешь – а о каком доверии могла идти речь?
…о чем вообще могла идти тогда речь? Видишь ли, каждый из нас имеет ее – свою уязвимую пятку. Мать, при всей миниатюрности своей, была настоящей цирковой, и в решимости дополнительной не нуждалась.
Я знаю, ты пытался разыскать ее и позже – видимо, в сожительстве твоем с ассистенткой Алиной пилила все-таки она – и, разыскав, каялся, голову посыпал пеплом и умолял все вернуть – Дюймовочка осталась непреклонна. Возраставшая в семье потомственных циркачей, мать, не имея привязки ни к исторической, ни к какой-либо другой родине, сохранила, тем не менее, всю порывистость и непреклонность – до капли малой, до последнего остатка – восточной души. Нам с ней не сравниться – куда там! Это не ты, папа – пригожий крепыш и заслуженный ёбарь всея Руси и ближнее-дальнего зарубежья…
Ведь таким ты в свое время и ходил, отец? Таким остался бы и посейчас – не случись в твоей жизни рак. Это и не я, твой единственный отпрыск, терзаемый перманентно самоедством и сомнениями в собственной мало-мальской годности, а по сути – все тот же, нанизанный на жестокий и больной вертел эгоцентризма, мудак…
…нет, отец – Рита наша умела действовать без оглядки, разом обрубая концы и меняя тем самым весь ход последующей жизни. Ахиллесова пятка, вот в чем дело – у каждого она есть. У матери достало сил порвать с тобой – но выжить и жить после разрыва она уже не смогла.
РАССКАЖИ МНЕ О РИТЕ – чертишь руками нетвердыми ты. Нет, отец. Даже теперь, у траурной финишной ленты, я не предоставлю тебе возможности: если не сказать, то хотя бы подумать – «а все-таки я был прав, и ошибалась, делая бесповоротный выбор, она». А ты бы стал думать так, я знаю – если бы я считал нужным рассказать тебе.
…о том, как быстро алкоголь прибрал ее к рукам. Всякий имеет свою болевую точку, и попытки мамины заглушить боль веселящими градусами разрушали ее ударными темпами. В Саратовском цирке она уже чистила морковку слонам – та самая бесстрашная Дюймовочка, за какой совсем еще недавно, волочились толпы цветами вооруженных поклонников.
Может быть, тебе приятно было бы знать о том. Возможно, ты ощутил бы некое, пусть и запоздалое, удовлетворение, появись у тебя возможность сказать: а ведь я же предлагал ей воротить все на круги. Ведь я, а не кто-то другой, просил забыть, зачеркнуть и жить дальше, как будто ничего не случилось. Так почему бы ей тогда не простить?
…может быть, тебе приятно было бы знать, почему она «куда-то исчезла», наша Дюймовочка, перестав однажды выходить на межконтинентальную связь. Все просто. Очередной сожитель ее, некто тварь бородатая Гоша, имел не лучшую из привычек водить в квартиру мамину таких же, как сам он, ****ей, разве что женского рода-племени, а всякие признаки неудовольствия со стороны нашей Дюймовочки – пресекать посредством грубой физической силы. Когда лимит мамин иссяк окончательно, она, выждав момент, сделала в гаде одной дыркой больше подаренным на гастролях в Грузии кинжалом.
Если учесть, что в тот момент Гоша как раз мял очередную шалаву – смерть его не назовешь ординарной. Да и шалаве, голову даю, настолько экстремальным сексом заниматься еще не приходилось. Присутствовать при том мне не довелось: тетка Надя, женщина одинокая, грудастая и робкая, за год до того забрала меня жить к себе.
…маме дали семь лет, из каких она отсидела четыре – не самый худший, если разобраться, вариант. Мы с Надей бывали у нее в тюрьме и, позже, колонии: там мать почти не пила, вновь похорошела и по переписке разыскала себе мужа. Синего от горла («Режь по линии») до ступней («Они устали от этапов») Сашку-рецидивиста, у какого и живет теперь в приграничном его городишке. Если это можно назвать – жизнью.
…я многое мог бы тебе рассказать. Как, например, то, что никаких обещаний я маме не давал, а она, соответственно – ни о чем не просила. Я, видишь ли, не желаю, чтобы ты видел ее ТАКОЙ. Не хочу, чтобы вы вообще – виделись. Я так решил - и точка!
* * *
Колизей, как я сказал уже – рушился и дряхлел на глазах. Я гадал, сколько нам еще осталось, и каждый новый день мне виделся последним.
Я ОЧЕНЬ ВИНОВАТ ПЕРЕД ТОБОЙ СЫН – вычерчивал зигзагами едва понятными он.
-Да ладно, о чем разговор! Глупости, ей, Богу! В жизни бывает всякое, отец. Мне не в чем тебя винить, - отвечал мудро я, зная, что заведомую говорю ложь.
…я уже не так беспросветно молод, чтобы судить безоглядно других. И понимать, что каждый сам делает выбор и несет за него ответ – я тоже научился не вчера. И бываю я в смертной палате не для того, чтобы брызгать справедливой, безжалостно-ярой в правоте своей, слюной. Зачем? Я не вижу в том даже тени смысла.
…нет, отец. Смысл сейчас в другом. Я хочу видеть, как ты умираешь. Просто хочу видеть, как ты умираешь. Месть, скажешь ты – вряд ли. Скорее, насущная потребность души.
…я ведь мог бы тебя любить, папа – если бы ты предоставил мне такую возможность. Если бы ты предоставил мне себя. Будь ты рядом – возможно и страх мой давно бы уж был вытравлен, уничтожен и предан забвению. Будь ты рядом… Я подрастал и убеждался все более, что я – трус. Что никогда не смогу, не доберусь, не приближусь даже наполовину к тем вещам, которые ты исполнял без всякой страховки под куполом. Не приближусь к дальнему тебе. А мне нужно, позарез нужно было – добраться туда, где глаза наши окажутся на одном уровне. Добраться туда, зная, какую трехголовую дрянь обречен я таскать в себе до исхода. Добраться и сказать все, что о тебе думаю. Сказать так, чтобы ты понял. Ты не предоставил мне даже малой возможности любить – и тем самым дал веский наказ ненавидеть.
...и все последующие годы, с поры, когда мама пошла вразнос, а в извилинах моих проскочило стыдливо-робко первое подобие мысли – я жил, подспудно готовясь ко встрече с тобой. Я должен был подготовиться – при всей ненависти своей я отдавал должное тебе, как противнику, и понимал, что шансов у меня будет немного: с моим-то нельвиным нутром.
Я готовился, папа. Я должен был соответствовать – и потому брал за шиворот и силком тащил аморфно-пухлое тело в бокс, а затем в классику – туда, где меня могли сделать другим. Боялся и дрожал в тысячу раз более прочих – но не делать того не мог. Все и всевозможные страхи не значили ровным счетом ничего в сравнении с тем, что жил внутри меня.
Жил и питался ненавистью – эффективнейшим из придуманных топлив. Я должен был соответствовать, когда придет оно – время разговора с тобой. И я уродовал кулаки, получал то и дело в хлипкий свой нос, я света белого не видел от ноющих постоянно мышц и сухожилий – но страх перевешивал все. Страх, что когда он приступит, искомый момент – я окажусь не готов.
Позже мне взбрело в голову выучиться стрелять – и не было в Западном тире более прилежного ученика, чем твой непредъявленный сын. И армия не из легких, и стрельба не только по мишеням - продиктованный им же выбор.
В сущности, я должен был благодарен ему – страху. Именно страх дал мне уверенность бесстрашного человека. Именно страх научил меня важнейшему этому пониманию: не хочешь бояться сам – сделай так, чтобы боялись тебя. А что там у тебя внутри – поди знай! Посторонним вход воспрещен – никто и помыслить не мог, что за всей моей спортивной одержимостью, и готовностью безбашенной переть на любой рожон – сокрыт человек боязливый и робкий. Да что там – даже сам я порой забывал о том.
Всегда почему-то я был уверен, что рано или поздно мы обязательно встретимся – хотя уверенность эту до самой последней поры скрывал, как вяснилось, даже от себя. Я нарастил себе жесткое мясо мускулов, приобрел опасные навыки, укрылся броней здорового цинизма, я загнал ее, душу-мышь, поглубже в нору и держал там безвылазно – и все для того, чтобы не оплошать при встрече с тобой, отец.
Я справился – пусть и дрогнул-подался вначале. Тренировка – великое дело, и сознание своей правоты, однажды воротившись, уже не покидало меня. Своей и маминой правоты, отец.
Я ведь помнил, как помню и сейчас: мама сломалась потому, что доверяла тебе безгранично. Как еще можно доверять человеку, с которым работаешь под куполом без ничего? А когда ты прожигал жизнь с очередной юной сучкой где-то в Вегасе – ей, поверь, было очень одиноко. Нельзя, чтобы человеку было так одиноко. И теперь я, я хочу наблюдать его - твое предсмертное одиночество. Все получилось, как я втайне предполагал. Да что там – лучше! Еще до встречи нашей ты оказался повержен во прах – а что я?
Я справился - хоть и не скажу, что происходящее доставляло мне какую-то радость. Я справился и намерен был держать свою линию до конца.
СЫН МНЕ ОСТАЛОСЬ СОВСЕМ НЕДОЛГО - писал он. ПОГОВОРИ С НЕЙ ХОЧУ ЕЕ ВИДЕТЬ ПО-НАСТОЯЩЕМУ Я ЛЮБИЛ ТОЛЬКО РИТУ ПОЧЕМУ НЕ ПРИХОДИТ? ПОЗВОНИ ЕЩЕ ПУСТЬ ОНА ПРИДЕТ! - я разводил тяжелыми руками и обещал "еще раз" позвонить.
Разумеется, я никуда не звонил. Мерно громыхало на стыках, бордово-желтый вагон катился под гору, и вожатый был спокоен и тверд.
* * *
Когда отец умер, я испытал сильное облегчение.
За девять часов до финального выхода он написал: ПОМОГИТЕ К СВЕТУ Я ЦИРКОВОЙ ДОЛЖЕН СТОЯ.
Вдвоем с Бармалеем мы поднесли невесомое тело к окну. Голова отца опускалась то и дело на подбородок или сваливалась на сторону. Жестами он потребовал блокнот и ручку. ГОЛОВУ ДЕРЖАТЬ ГОЛОВУ ****И Я ДОЛЖЕН ВИДЕТЬ – выпуская влагу из полузрячих глазниц, негодовал он, расцарапывая судорожно мел страницы - и мы держали.
Не знаю, что мог он там узреть: всюду, сколько позволял обзор с девятого этажа, был лес, лес, лес, подожженный у края багровым закатом. Вцепившись крючьями пальцев в дерево подконника, отец висел у нас на руках и беззвучно шевелил губами – пока силы его не иссякли окончательно. Не знаю, что хотел он увидеть - однако после того сделался ощутимо спокойней. Даже просветленность некую увидал я во взгляде – чего не случалось с ним уже давно.
ПРИХОДИ ЗАВТРА СЫН БУДУ ЖДАТЬ - написал он, но, уходя, я был почти уверен, что больше не увижу его живым. И когда в третьем часу утра мне позвонили из больницы – я нисколько не удивился: подспудно я ожидал звонка.
Позже, когда мы с Шабалиным-Бармалеем курили на сером крыльце, клоун сказал:
-Цирковой! Настоящий цирковой - таких мало сейчас... Держать, говорит, голову, и всё тут! А Рита так и не пришла, вишь ты...
Я видел, что Шабалин очень стар и сам, должно быть, скоро умрет. Странно было наблюдать слезы на лице клоуна - потрепанной, звероватой, публично-праздничной маске. Слишком долго, должно быть, он торговал своим лицом на арене, продавал, продавал его изо дня в день и, наконец, продал, а теперь уже не может, не имеет права распоряжаться им по своему усмотрению - так думал я, лишь бы о чем-то думать.
Ветер курил с нами на равных, мы зажгли еще по одной. Говорить не хотелось, да и не о чем было – говорить.
Когда я состарюсь, я тоже стану сентиментальным – размышлял я. Не будь Шабалин стариком, вряд ли он сейчас плакал бы. Кто ему, по большому счету, отец? Тень, химера, призрак из прошлого. Не самый добрый, сказал бы я, призрак. Конкурент и успешный соперник. Лить слезы, если на то пошло, полагается мне – но я же все сделал правильно.
А если ты прав – держи марку! Носи их без страха и зазрений совести – ясные глаза победителя. Нет, слез во мне не было, и страха не было тоже. Я испытывал сильное облегчение оттого, что умер отец - и только.
Понять своего демона – значит, почти победить его. Остальное лишь вопрос времени, а время у меня есть. Я молод, здоров, и, говорят, талантлив: после Зальцбурга я и сам склонен этому верить. Есть женщина, которая меня любит - а это, поверьте, немало. Есть мама, которую люблю я. Всё, что делалось мною в последнее время - это ради нее. Не скажу, что мне легко дались ежедневные визиты в больницу - но я знал, ради чего и кого это делаю. Ради Риты, Дюймовочки, мамы...
* * *
Ночью легко заплутать – стоит лишь на минуту выйти за дверь и утерять концентрацию. Я – утерял. Вышел, задумался, отвлекся, на развилке повернул не туда и с полчаса, если не дольше, пилил узкой лентой асфальта меж черных, нависающих плотно и тяжело, крон – пока не заметил ошибку.
Водка хороша, если пьешь ее редко и успеваешь отвыкнуть от вкуса и запаха. Я тянул прямо из горлышка, запрокинув голову, и тьма ощутимо теплела.
Вчера, сильно за полночь – мы натешились с Веркой трижды и только-только успели уснуть –позвонила мать. Я знал, что означают мамины звонки в этот час, и по голосу убедился в том окончательно: пьет, и не первый, причем, день.
Какое-то время мы болтали (говорила главным образом мать, медленно, тягуче и безостановочно, как будто читала давно заученную наизусть, опостылевшую давно, но неизбывную молитву; откуда-то с периферии прорывался ядреный матерок Сашки-рецидивиста, и все было знакомо, слышано тысячу раз и особенно оттого больно), а потом, дождавшись-таки паузы, я решил сказать ей – об отце.
-Знаешь, мама, - начал было я – и замолчал. Осекся. Заткнулся. Прикусил торопливый язык. Понимая, что если начну, то рассказывать придется все. Осознав впервые и вдруг, что, услыхав это "все", вряд ли она поймет меня, мать.
Потому что они другие. И всегда, все это время я знал, как она поступила бы, знай, что происходит с отцом. Бросила бы все, все бы простила и была с ним до самого конца. Невзирая и несмотря. Отпустив любые грехи. Потому что они другие - не такие, как я.
Я же знал это. Знал, не отдавая себе в том отчет. Уводя проблему за угол сознания.
Я так и не смог сказать ей, матери. И ловил сбежавшую душу-мышь, и глушил до утра алкоголем. А потом, отяжелев и поразмыслив – успокоился. Унял беспомощную дрожь. Так будет лучше для всех. И для мамы в первую очередь – с ее-то выпитым здоровьем. Да и мне так легче, это точно.
Так и выживал с этим "легче" – еще половину дня, а потом бросил все и сорвался в другой, далекий и белый, город, за шестьсот двенадцать километров – к матери…
Чтобы оказаться здесь, в средоточии ночи, где-то на полпути. И дороги у меня две: триста туда, и триста – обратно, плюс-минус не брать в расчет, а выбор и вовсе один: сожительствовать с постылой и родной сволочью-страхом до исхода, либо все-таки попытаться снять их, выдрать и забыть к чертовой матери – ясные глаза победителя. Так нужные мне и обретенные лишь недавно.
Ясные, пустые глаза.
Write a comment